— Да вы что на меня клеплете, голубчик? Разве я обобщаю свои наблюдения… Разве не знавал я прелестных, правдивых женщин? — сказал Ракитин успокаивающим ласковым тоном своего мягкого, бархатного голоса, которым владел по временам с мастерством прирожденного актера. — Да вот вам налицо пример прелестного создания… Взгляните на эту рыжеволосую мисс… Зато остальные… Например, как ее тетка с лошадиным лицом… Предложи на выбор — жениться или в Якутскую область… Конечно, последнее… Или такие лицемерные тихони, как пасторша, целующая на людях не особенно чистоплотную руку своего пастора преклонных лет и поневоле аскетического настроения… А зрелая дева из Гамбурга?.. А какой фрукт сама хозяйка? Этот маленький Меттерних, вечно улыбающаяся монументальная отставная красавица Августа Шварц… Какая шельма, какая выдержка и какая репутация!.. Говорила она вам, как любит своего плюгавого Шварца-повара?
— Говорила.
— А вчера, рано утром, я слышал, как она его любит, когда все пансионеры спали, и “идиллия” еще не одевалась…
Ракитин бросил зубоскальство и стал прислушиваться к тихим разговорам пансионеров.
Не нравилась ему эта чинная, накрахмаленная, буржуазно-самодовольная публика. Особенно возмутили его два англичанина, когда услыхал, на что они держали пари. С каким удовольствием оборвал бы он их, умей говорить по-английски!
Но он говорил по-французски довольно бойко, не стеснялся ошибками и вступал в разговор с французами.
Не прошло и пяти минут, как Ракитин уже заспорил с горбоносым, темно-бронзовым, болтливым, энергичным и решительным стариком, с седой, коротко остриженной головой, с седыми, поднятыми кверху усами и эспаньолкой. Он только что сообщил, что он рантье с тридцатью тысячами дохода, заработанного своим горбом, когда был механиком и пайщиком на заводе в Марселе, что теперь путешествует для своего удовольствия, видел много стран, но, по совести говоря, лучше Франции с ее культурой, свободой, цивилизацией и благосостоянием он не видал…
— Если б только наше правительство было построже и не поощряло мильерановских бредней , о, тогда…
Авторитетная самодовольная бравада типичного буржуа и вызвала Ракитина, уже раньше познакомившегося с французами, на спор. Впрочем, спор скоро обратился в лекцию Ракитина.
И он не лишил себя тщеславного удовольствия щегольнуть, хотя бы и перед “буржуями”, своими смелыми взглядами, высокомерно “разделывая” общественный строй с его торжеством хищника-капитала, терпением рабочих классов, предрассудками, привилегиями и государственными людьми, служащими интересам того же капитала.
Пансионеры, видимо, были шокированы и дерзкой смелостью русского и, главное, его совсем неприличным, казалось всем, тоном, вызывающим, нервным, несколько повышенным. Словно бы Ракитин поучал идиотов.
Ракитин сиял. Он чувствовал, что в ударе и даже на чужом языке говорит хорошо.
И, возбужденный, он сам с удовольствием слушал свои закругленные, красивые и эффектные периоды, полные неожиданных блестков остроумия и злых сарказмов, и не сомневался, что они во всяком случае произведут и на “идиотов” впечатление, и что в столовой — ни звука.
А между тем он взглянул на пансионеров… и что же?
Никто не обращал ни малейшего внимания на его слова. Ему казалось, будто все нарочно перекидывались между собою словами и будто смеялись на его счет.
Дамы хоть бы взглянули на него. Ни прелестная мисс, ни хорошенькая пасторша с недоумевающими глазами. Ни две волоокие румынки проблематических лет. Ни поблекшая девица из Гамбурга, худая как спичка, мечтательная, краснеющая и уписывающая все блюда с таким добросовестным аппетитом, будто ей было предписано: войти в тело.
Только одна мадам Шварц вытаращила на него свои подведенные глаза и бросала то умоляющие, то угрожающие, то злые, то испуганные, то наконец многообещающие взгляды, очевидно, дающие понять “знаменитому” писателю — не позорить пансиона и не разорить бедную женщину.
Два англичанина — и старый и юный — были высокомерно-равнодушны. А юный — Ракитин знал — говорил по-французски правильно и с собачьим акцентом.
И даже старый француз, которого главным образом выбрал жертвой Ракитин, и тот, хоть по временам поднимал от тарелки глаза, загоравшиеся блеском, и слушал, сдерживая раздражение, но при этом оскорбительно-насмешливо улыбался.
“Так я вам, остолопы, покажу!” — по-русски подумал Ракитин, больно задетый в своем самолюбии.
И словно бы решивший огорошить этих “идиотов”, уже достаточно взвинченный, Ракитин с вызывающей уверенностью и спокойной развязностью сказал, повторяя слова Нитцше, что все наши ходячие мнения требуют переоценки, и прибавил:
— Возьмите хоть брак. Это одно из нелепых учреждений. В будущем форма его изменится. По крайней мере не будут обязывать супругов любить по гроб жизни и быть каторжниками. Родители поймут, как портят они своих детей…
Слова Ракитина произвели на пансионеров ошеломляющее впечатление.
Чопорно-строгая англичанка не ахнула от негодования только потому, что ахать неприлично. Но она закрыла уши руками. Глаза ее стали неподвижно-злыми. Губы что-то шептали и, казалось, призывали кары на святотатца.
— В каком мы обществе, Маб!
Старый высокий швед-пастор повел на Ракитина неумолимо-скорбный и в то же время безнадежно-суровый, тяжелый взгляд.
— Эльза! Не слушай безбожной нелепости! — строго шепнул он.
— Не буду, Аксель! — покорно ответила хорошенькая “фру”.
И, опустив свои голубые, словно бы еще более недоумевающие глаза на тарелку, не спеша и строго-добросовестно ела рейнскую лососину под голландским соусом, и сделалась и задумчива, быть может, оттого, что не исполнила обещания и слушала хоть и безбожные, но интересные предсказания о браке.